Рай Аронзона — это не вымысел и не результат неосознанных или неотрефлектированных видений. Рай Аронзона — парадоксальное пространство без определенных ориентиров, в котором лирический герой
1 существует вне социальной действительности и сосредоточен на самом себе и самых близких друзьях, часто выступающих персонажами-двойниками героя. Рай Аронзона — засмертный, инобытийный мир, где наиболее адекватная форма высказывания — молчание. Аронзон находит такой модус поэтического говорения, которым оказывается мотивировано пустое пространство, сама пустота, не предполагающая ни рационального дискурса, ни линейного времени. В этом поэтическом континууме многие онтологические категории, обнаруживаемые поэтом, предполагают присутствие своих противоположностей: так, существование отсылает к несуществованию, жизнь — к смерти, явь — ко сну, причем эти процессы характеризуются взаимной обратимостью, пустота — к полноте, молчание — к слову.
И вместе с тем рай — это «пространство души», уже оторвавшейся от телесности в привычном смысле этого слова: телесность у Аронзона — одухотворена, божественна. Способность видеть райское пространство, сказать о пребывании в нем — в «мире души» — оказывается связанной не только с проблемой времени, но и со сложностью самоидентификации: автоперсонаж Аронзона мыслится пережившим смерть и обретшим свое «я» в окружающем его пейзаже или — парадоксально — автопортрете. Обступающая героя зримость только и может подтвердить его присутствие в ней, точно так же как только ему предоставлено увидеть раскрывшийся перед его мысленным взором мир. Герой Аронзона есть, когда он видит зримое, но зримого самого по себе нет, как бы нет.
И всё же мир Аронзона искусственный, то есть он сотворен — изображен в словах. Творцов как минимум два: это Создатель и это поэт. Создатель — Бог, как некая первичная инстанция, к которому Аронзон обращается часто. Поэт — та инстанция, которая передаёт это нам, и поэта в основном не следует смешивать с персонажем.
Исходя из Божественной природы сотворенного мира, понятно, почему одной из констант поэтического мира Аронзона является красота — во многом идеальная сущность, в силу чего она не только недоступна разрушению, но и остается нетронутой, когда вблизи нее пребывает персонаж. Более того, он способствует открытию красоты, ее выявлению, и в этом смысле сопричастен творению.
Созерцание прекрасного, сколь бы мало оно ни длилось, оказывается тождественным богоявлению, и это созерцание как высшее делание, необходимая часть творчества, никак не может сопровождаться какой-либо деятельностью. Поэтому участники поэтического мира Аронзона, как правило, статичны; может быть подвижен окружающий мир, но никак не персонаж, сосредоточенный на красоте пейзажа, тела или произведения искусства. Открывающееся зрению прекрасное мыслится единственным, как единственным может быть и миг такого открытия.
Единственность, уникальность — как воплощения красоты, так и его созерцающего персонажа — сопровождается в этих стихах одиночеством, наиболее адекватным языком которого и оказывается молчание. Молчание у Аронзона имеет скорее позитивное значение, как и пустота, что сообщает его поэтическому высказыванию мистический оттенок: согласно биполярной структурированности этого мира, чувственно ощущаемая пустота подразумевает полноту, постоянную потенциальность. Можно говорить, что одно из свойств молчания, на котором сосредоточен поэт, заключается в том, чтобы дать объекту своего созерцания проявить себя во всей своей уникальности и максимально полно. Но открыться эта полнота может только отрешенному взгляду. Отчасти это объясняет, что понимается в поэзии Аронзона под состоянием смерти — «внутреннего хронотопа», для описания которого поэт прибегает к условности, театрализуя ситуацию замершего времени. Смерть как состояние у Аронзона амбивалентна и тем сближается с такими состояниями, как пустота. В пустоте и смерти невозможна речь, отсюда и молчание.
Однако молчание у Аронзона выступает признаком присутствия в раю, в засмертном пространстве, где душа обитает уже без физического тела, лишь в его оболочке. Свойственный поэту диалогизм, диалогическое проникновение в предстоящее взору персонажа, выводит его за пределы личного «я», где и осуществляется приобщение к тому, что связывает близких по духу в некое сотворческое «мы». Этот поэтический мир порождает ситуацию двойничества, когда персонажи отражаются друг в друге и в себе самих, не имея возможности обрести окончательность, конечность.
Атмосферу, в которой существует персонаж Аронзона, было бы правильно определить как некое безвоздушное пространство, как некий очень разреженный воздух с одной стороны, но, с другой — для этого пространства и для существования в нем характерно ощущение очень глубокого дыхания. Дыхания, не нарушаемого быстрым ходом, когда все именно замедленно. И нельзя ускорением нарушать этого медленного хода. Это условие закрытости, это и ритуал сада. Так происходит бесконечное восхождение на вершину холма, выступающее сюжетом стихотворения «Утро», — восхождение к «внутреннему небу».
Недаром Ольга Седакова говорила об Аронзоне как поэте кульминации. Для Аронзона очень характерно такое: «прервать уже не в силах наслажденье». «Прервать не в силах» — это непрерывность. Это важное для Аронзона «непрерывное Я», «непрерывность Я». Так и конца этой кульминации нет, кульминация непрерывна, но никогда нет развязки; одно раннее стихотворение так и начинается: «Развязки нет…» То есть этот сюжет находится в цикличности и вне линейного времени в том смысле, что он никогда не заканчивается, хотя и тяготеет к цикличности. Нет ни хэппи-энда, ни трагичного конца. И знаменитую строку: «чтоб застрелиться, тут не надо ничего», по-моему, следует читать и так, что стреляться не нужно, потому что все уже произошло: «Всюду так же, как в душе: еще не август, но уже». «Еще» и «уже» оказываются полюсами одновременности, и между ними непрерывно присутствует сюжет в своей онтологической незавершенности («ещё») и в то же время окончательной воплощенности («уже»). Не случаен и август как месяц Преображения, если вспомнить Пастернака. И смерть у Аронзона тоже амбивалентна. Пожалуй, это даже оптимистично. Его лирическое «Я» — это, собственно, сцена пространства души, где разыгрывается некое действо, которое непрерывно. Но сказать определенно, что такое «я» Аронзона и «я» у Аронзона, почти невозможно. Как и определить, где то место, то самое «здесь», о котором он вопрошает: «Здесь ли я?»
Вместе с тем в поэзии Аронзона мы сталкиваемся почти с театральной условностью: идет определенная игра на сцене перед зрителем (как в стихотворении «Гобелен»). А зритель — поэт Аронзон, не могущий быть вовлеченным и приглашающий читателя стать созерцателем этого действа, в котором актеры-персонажи уже живут в совершенно другом мире и дышат другим воздухом — разреженным, как будто они совершают восхождение. С обыденностью это никак не связано, с привычным бытом. И язык для описания этого бытия персонажей должен быть иным. В этом действе есть определенные законы сюжета, главный из которых — отсутствие развития, постоянные повторы. В сущности, это мир очень однообразный, как и мир рая однообразен, лишен развдоенности и дурной множественности. Тут нет ни интриги, ни конфликта. Ход действия задан с самого начала, и дальше происходит погружение в него, углубление.
Ситуация любви, любования. Восторг, экстаз от переживания красоты, потому что рай — это красота. То есть рай — это ощущение красоты предельной интенсивности. Персонаж полон ощущением красоты, прекрасного — можно сказать, настолько полон, что ему не надо ее внешней формы, уже не надо: он говорит, что «прекрасного нет, только тихо и радостно рядом». В это действо персонаж вовлекается и в то же время не хочет вовлекаться; наоборот, он хочет наблюдать его. Потому что, если ты вовлечен, ты не можешь наблюдать, ты начинаешь действовать, а он пассивен. Он хочет сохранить эту позицию наблюдателя, потому что иначе он не сможет рассказать об этом. Каждое вовлечение отменяет другое — созерцание. Потому что, будучи вовлечен в действие, он не может больше его наблюдать. И его центральная проблема в том, что, если описывать какое-то действие или состояние, в него вовлекаешься. Если описываешь природу, то оказываешься внутри этого ландшафта. А он не хочет оказываться внутри. Он не должен оказываться внутри. Для него естественная ситуация — это «ты стоишь вдоль прекрасного сада», именно вдоль, или именно «рядом», если вспомнить предыдущую цитату. Ему нужно быть с одной стороны — вне сада, вне того пространства, о котором надо сказать, потому что оно прекрасно.
Итак, с одной стороны у Аронзона — невовлечённость, а с другой стороны — острота переживания райского состояния у персонажа образуют центральный конфликт поэта. Грубо говоря, его герой никогда не может попасть в рай, хочет и не хочет одновременно. Потому что как только он в него попадает, он лишается способности о нём говорить. Он должен стоять «вдоль прекрасного сада», но никогда не в нём. Он может описывать то состояние, в котором он оказался, но для этого он должен из него выйти. И для того, чтобы это описание состоялось, Аронзон вводит фигуру автоперсонажа, удваиваемую фигурой двойника. Двойник появляется в том случае, когда поэту необходимо погрузить своего автоперсонажа в определённое состояние, в определённую историю, в определённую вовлечённость; двойник действует, способен на отношения. И эта конфигурация с двойником позволяет ему как бы оставаться одновременно наблюдателем и участником: «Изменяясь каждый миг, / я всему вокруг двойник», — в этом парадоксе из «Дуплетов» автоперсонаж «я» вступает в зеркальные отношения со своим двойником, с двойниками: «я» раздваивается, размножается. И потому возникают и «Два одинаковых сонета». Это опять-таки удвоение, и удвоение делает эту ситуацию условной. Автоперсонаж как бы подпускает своего двойника в любовники своей жены, а сам смотрит. И автоперсонаж смотрит на эту любовь — как на свою, но и не свою.
С точки зрения языка центральной становится проблема номинации. Когда мы называем что-то определенным именем, мы вовлекаемся в язык, мы начинаем им пользоваться, мы теряем дистанцию, оказываемся во власти автоматизма. Чтобы этого не произошло, нужно сделать всё максимально странным. И Аронзон деавтоматизирует язык традиционной русской поэзии. Он одновременно поэт классический, который пользуется классическими формами — сонета, например, и в то же время экспериментатор. Потому что по отношению к языку он, как поэт, должен сохранить такую же дистанцию, как его персонаж в отношении описываемого мира. Наверное, потому в этой поэзии поэтическая самоидентификация невозможна как окончательная и утверждается или апофатически, или в акте вопрошания, часто безответного. К слову сказать, у Аронзона есть несколько рисунков, на которых представлены фигуры, обозначенные не одним, а двумя, тремя контурами. Они — эти рисунки — свидетельствуют о том, что видим мы приблизительно, а говорим еще приблизительнее, тогда как убеждаем себя и других в том, что точны. И Аронзон не превращает это в обвинение в такой уверенности, в инвективу против уверенных, а пользуется этой неточностью как поводом для игры, предлогом для возникновения «юмора стиля».
Так Аронзон разрушает автоматизм традиционного лирического переживания и сохраняет на всех уровнях — на уровне действия, на уровне письма, на уровне чтения — эту дистанцию по отношению к языку и по отношению к лирическому канону, нигде не позволяя ей собой завладеть.
В поэзии Аронзон руководствуется идеалами красоты, назовем их, условно, пушкинскими или еще более старыми. То есть, он, так сказать, перепрыгивает модернизм и уходит в золотой век. Ведь золотой век — это тоже изображение определенного райского состояния. И этим можно объяснить классичность поэзии Аронзона.
Известно, что Вадим Вацуро высоко оценил поэзию Аронзона, видимо, найдя в ней продолжение того редкого случая, характерного для золотого века русской поэзии, — совпадения интенсивности переживания и способности это адекватно поэтически выразить.
Но при этом Аронзон постоянно разрушает эту классичность совершенно возмутительными с точки зрения обычного хорошего вкуса или даже нормального языкового восприятия вещами. Он обыгрывает поэтические штампы, нарочито использует клише, не стесняется демонстрации своей любви к графоманской поэзии. И одновременно он вводит в свою текстовую модель авангардистский эксперимент. Правда, в последние два года творчества он отказывается от такой броскости или расшатанности, уведя накопленное во внешне очень традиционный текст.
Можно сказать, что спектакль, начатый 60 с лишним лет назад Леонидом Аронзоном, все время продолжается. У этого спектакля нет конца, как нет и начала, но при этом есть постоянные действующие лица, есть ландшафт, есть пространство. Но это пространство не дидактично: тебя никуда не ведут, его нельзя апроприировать, ему нельзя подражать, и его нельзя до конца истолковать и тем самым исчерпать и закрыть, потому что оно одновременно противоречиво и цельно. И в этом смысле это и тренировка оптики читателя и исследователя, который сам должен оставаться в этом положении невовлеченности, наблюдения, как бы оставаться в зрительном зале.
Никак нельзя сказать, что работа над Аронзоном завершена и все неясности выяснены и всё объяснено. То есть читатели и исследователи находятся в той же позиции созерцания, что и автоперсонаж. Это, наверное, в том числе счастливый случай выйти из времени, приобщиться созерцательной неподвижности, легкого кружения, сегодня кажущегося старомодным.