Итак, перед нами речь тех, кого уже никогда не будет, кто объединен самым общим – датой рождения. Тех, кто списан со счетов истории, кто уже не считается. Это – память людей общего поколения, которые, в отличие от «советского счета времени», считали время по-своему. Именно они уходят со сцены. На них приходится первый удар века-волкодава, и они же все – часть мирового события. Они не часть события «Сталин», а части вынесенной, как из-за такта, большой судьбы шара земного. Они говорят языком окопной войны, бомбардировок с воздуха, многомиллионной, а не личной смерти, они говорят языком тревожащих формулировок, и эти реалии другого счета времени, другого размаха становятся, по сути, новым мандельштамовским языком, чтобы сказать о том, что происходит вокруг. И этим язык жертв превышает местную реалию под именем «Сталин», жертвы теперь – часть всеобщей истории. Это Судьбы века, судьбы еще более масштабного произвола, более общей судьбы. Судьбы всех, кому довелось родиться, судьбы, которые приходятся на поколение 1890-х, и по сути – это с ними прощается оратория под конец. Это они – уходят. Уходят все те, кто, как и Мандельштам, помнит историю по-другому и принял на себя ее удар во всей полноте. Те, кого не услышат, кого не слушают, кто по определению молчит – кого вытесняют из бытия: «Доброй ночи! всего им хорошего…» И вот тут – еще один поворот, который теперь становится свидетельством того, что происходит со всеми.
Посмотрите: обращение «Доброй ночи!» антиисторично. Тогда прощание так не звучало, тогда хоронили не так, а все еще торжественно. А вот такое просторечье – уже из времен репрессии, которая вплетается в жаргон, звучит истинным языком времени, его призвуком, подкладкой. («Good night, ladies» у Элиота). Вспомним еще, как оглашается год рождения – «по рядам шепотком». Это уже не из солдатских реалий, там год и имя называются громко, это уже из арестантских, это – уже между собой. Иными словами, «репрессия» дает призвук происходящему. Она не в прямом назывании, а в призвуке, в фамильярности языка: и таким образом окопные метафоры касаются реальности здесь и сейчас, мы узнаем в них то, что происходит, нас царапает узнаванием, и это буквально царапание и есть дейксис, тычок, и действует это сильнее, чем прямое обвинение, потому что мы чувствуем помимо слов. Но окопная метафора не дает этой реальности просесть и потерять масштаб, а наоборот, закрепляет статус разговора о Большом длящемся преступлении в целом, куда входят и эти жертвы.
И это язык людей, проходящих сквозь век, свидетели Века (как скажет об этом Ален Бадью)
2, и они уже не ограничиваются «местным» африканским царьком по имени Сталин. Конец оратории – а именно ораторией являются «Стихи о неизвестном солдате» – это сбрасывание масок – это полный рост –
столетья окружают меня огнем. Это свидетельство о масштабе зла в полный рост. Но это и переписывание права собственности на век – потому что язык века остается за жертвами, а не за «диктаторами». Не Сталин имя века и не Гитлер. А Освенцим и ГУЛАГ, Целан и Мандельштам. И по сути, речь идет о каком-то еще разговоре, разговоре-фуге, разговоре-оратории, разговоре о Священном Писании, который затевают поэты Века за пределами имен преступников. И свидетельство через молчание, указывание как царапание сердца, прикосновение к реальности, вложение перстов, а не обвинение, дает больший масштаб. Эти преступления стоят как хоралы, как музыка Баха, как страсти, а не как частности национальных историй и единичных судеб, к которым бы их хотели сводить. Это план метафизики преступления, и это – Молчание жертв, взятое как свидетель. Это разговор о смерти и воскресении, который затевается посреди одной из самых страшных и жестоких календарных дат века.