Когда Эрик передавал мне билеты на свою выставку в Манеже (8.09.14), я пошутил: «Не прошло и пятидесяти лет, как ты сравнялся с Глазуновым». Пошутил явно неудачно: Эрик не улыбнулся, а как-то горько призадумался.
А когда я поздравлял его с открытием, он на мое «замечательно» как-то отстранился и взглянул с надеждой, но зорко-внимательно: правду ли говорю, действительно ли понравилось? Поразительно: человеку за восемьдесят, признанный всем миром великий мастер. Но все верно, так и надо.
Выставка огромная, собирали по всему миру, и, конечно, собрать удалось не все. Знаменитый «Горизонт» есть, но нет «Иду», которое я увидел в первый раз еще в его мастерской (лет тридцать назад) и сразу понял, с чем имею дело, когда картина стала физически затягивать меня внутрь себя.
Есть художники, которым для демонстрации «феномена» достаточно предъявить одну-две работы. У Эрика такой феномен выявляется всем рядом, всеми написанными им картинами, и отсутствие даже одной воспринимается как недопроявленность общего плана и явный ущерб.
Нет на этой выставке невероятной картины 1988 года: дом отдыха (с синими скамейками): первый весенний свет – бледный, холодный – скользит по стволам. Но он реально скользит; ты видишь само это скольжение.
Никакие репродукции не дают никакого представления об этом художнике, и даже хуже: они дают представление о каком-то другом художнике, которым Булатов ни в коем случае не является, но с которым его все время путают. Эрик пишет свет, и видимое лишь попутно проникает в картину, как производное света, та впускает его с трудом и неохотой. И действительно: какую работу надо проделать с реальностью, чтобы та стала достойна такого – светового – изображения.
На картину «Туман» (фигура на мостках) можно смотреть часами, там волшебным образом меняется свет: как будто то более, то менее плотный слой тумана находит на солнце; свет скользит; освещение меняется. Движется, течет вода под мостками; в ее глубине шевелятся водоросли. Постоянно меняется и сама картина. Как это сделано – непонятно, какое-то чудо.
«Вода текла» (2001) – по тексту Некрасова: здесь текут сами буквы, стекают из правого верхнего в левый нижний угол.
Последний раздел выставки – картины последних лет, которые я раньше не видел. «Картина и зрители» («Явление Христа народу»), «Санта Мария дель Фьоре», «Наше время» (переход у Курского вокзала) и чудные карандашные эскизы к этой картине. Слева черная «Дверь» и карандашный туманный пейзаж московской окраины
И самое сильное впечатление от них: лучшие там не хуже прежних лучших, а при этом другие. 81 год, а он все еще идет вперед и выходит к новому.
Поздние работы («Между собакой и волком» или «Туман») как бы пейзажи. Но они хранят генетическую память о своих предшественниках – пространственных опытах 60-х годов.
«Картина существует до изображения – как белый квадрат, – говорит Эрик. – И уже потом я начинаю на нем рисовать». И возможно, такое понимание картины как белого квадрата было бы невозможно без «Черного квадрата».
В конце 70-х я слушал, как говорят между собой художники Кабаков, Булатов, Васильев – и удивлялся. В их репликах не было ничего специфически цехового, ни слова про «колорит» или «фактуру», а самым одобрительным определением было «узнаваемо» – слово словно бы и не из лексикона художника. Они говорили между собой не как художники, а как зрители. Отчасти и мыслили себя зрителями.
Эта «узнаваемость» – следствие работы с «общими местами». В каждой местности не просто свой пейзаж, а свой свет, свое небо. Небо висит на разной высоте и по-своему пропускает свет. По-разному строятся и идут облака. На станции Кратово или Отдых вас встречают совершенно «булатовские» сосны под булатовским небом с булатовскими облаками. А где-нибудь под Марфино вы замечаете поле и перелесок совершенно «васильевские».
Картины Булатова это справка о реабилитации для Васильева. Вероятно, Олег Васильев всегда хотел писать просто пейзажи, но что-то не позволяло. Искусство не позволяло; картина не позволяла. Но вот что-то изменилось – в искусстве, в восприятии.
На посвященной Булатову конференции в Третьяковке все участники начинали, как заведенные, говорить не о живописи, а о жизни и переходили на другой, не искусствоведческий язык. Это знаменательно. Уже очевидно, что это искусство нельзя объяснить, не рассматривая его как способ существования (экзистенциальный проект). Это борьба за возможность света и движения в темном и стесненном мире. То есть борьба за политическое (не социальное) пространство.
В этом вся разница. Эрик не соц-артист. Соц-арт боролся за место в социальном пространстве. Эрик – за возможность пространства политического, за мир человеческого (в понимании Ханы Арендт). Это борьба против «темных времен», против жизни в темноте.
И пространство, и свет проявляют себя в движении. Именно движение становится главным событием всех его картин. Движение – это то, что невозможно в «темном», сплюснутом пространстве.
После первой картины 1971 года его главной темой стал «горизонт». «И этот горизонт – он все время удаляется, меняется. Сначала – социальный. Потом – природный что ли. Но сейчас кажется, что и за ним есть что-то еще, какой-то новый горизонт, другой. Другой свет».
Есть, говорит Эрик, какой-то третий свет – свет самой картины, идущий сквозь краску. Без него картина мертва. Природа этого света неясна, но его источник находится за картиной, даже за привычными (обозримыми) границами искусства.
– Как меня поразили когда-то слова Хайдеггера о «просвете бытия». Все это можно понять так: бытие было бы беспросветно – если бы не человек. Этот «просвет» и ловит, ищет искусство. Оно спрашивает: зачем человек?
– Этот просвет ты и пишешь.